— А можешь описать, что такое автоиндуцированная инициация?
Ее идея вкратце в том, что ритуал инициации, который был обязателен прежде, сейчас стал опциональным: человек должен сам для себя определить, как и в какой момент инициация совершилась. Часто это приходится реконструировать постфактум, не пытаясь понять, что стало триггером инициации, почему человек изменился, а статус внутренних самоощущений переформатировался. То есть в моменте нет какого-то вау-эффекта, мощного инсайта, но со временем они воспринимаются так, что была определенная поворотная точка. Вообще это тема возврата к мифам, и я считаю метамодернизм как раз в большей степени реставрацией модернистских принципов, в частности, неомифологического сознания, как раз из-за того, что работа с мифом предполагает постоянное проживание в циклическом времени тех или иных ситуаций становления или упадка. Поэтому здесь мы можем нащупать некий инвариантный мотив.
— Пересекаются ли твои научные и литературные концепции? Выступаешь ли ты в роли исследователя в литературных текстах?
Да, безусловно. В основном это касается моих нынешних исследований по Алексею Ремизову, который как раз был крупнейшим модернистом. У него очень живые, на мой взгляд, приемы, они присутствуют и в моих текстах как практика. Но в то же время я разделяю часто модусы исследователя и практику, иначе было бы ощущение, будто я ищу верификацию метода.
— Но Иван Чернышов в эпохе, когда он изучает только классику в научном поле, и изучает Алексея Ремизова — это два разных писателях?
Да, это в принципе два разных человека. Я переключаюсь между какими-то своими ролями социальными, они существуют более или менее изолированно. Это позволяет мне делать разные проекты и не выгорать совсем.
— Работа в библиотеке — твоя третья роль, или библиотеку иначе ощущаешь?
Работа в библиотеке — основной доход. Так сложилось, что я пришел к библиотеке, когда учился в аспирантуре. Мне нужна была работа постоянная, стабильная, потому что до этого я сотрудничал со СМИ: писал тексты, переводил. Но этот характер работы был суматошен, трудно совместим с научной деятельностью. Библиотека дала стабильность, предсказуемость, и, соответственно, я в ней задержался. Сменил не одну библиотеку в разных городах. Но я не знаю, насколько это по любви. Вот как Лев Рубинштейн сидел двадцать лет в библиотеке — по тем же причинам и я задерживаюсь. Но если бы мне не нравилось, не задерживался бы.
— Когда ты понял, что ты хочешь стать филологом?
В школе. Я не отличался прекрасной успеваемостью по литературе. Напротив, у меня были трения с учительницей, она прилюдно высмеивала, что я собираюсь на филфак. Я понимал, что это личные переживания, может быть, застарелые обиды, но задевало. Когда «Преступление или наказание» читали или «Обломова», я был уверен, что школьное преподавание этих текстов губительно. Сужение до позиции автора, до сочинения о лени Обломова наносит вред, отвращает от литературы как искусства, отвращает от осмысления ценности классики. И эта боль, когда ее трогали, отзывалась как живая. Стал читать филологические работы и понял: да, вот здесь взгляд на мир совпадает. И действительно уже на филфаке осознал, что этот процесс — про образование, про формирование определенной картины мира, а главное, науки смотрения на вещи, на мир как на текст. Мне очень повезло, что преподаватели работали над этим формированием этого умения, навыка медленного чтения и навыка смотрения на вещи.Тройку на филфаке я уже не получал.
— Хорошо, а про сужение до позиции автора… Ты как писатель работаешь иначе? Сейчас попробую объяснить на личном примере. Когда я начала что-то писать, осознала, что узкая школьная мысль «что хотел сказать автор» вполне легитимна. И даже обсмеянные синие занавески, мол, учитель, что-то придумал — они, правда, могут что-то означать. Как ты подходишь к тексту, если это вообще можно как-то описать? Сразу знаешь, что ты хочешь сказать, тусамую позицию автора? Или это интуитивное письмо, другие стратегии?
Для меня лично текст выходит именно от идеи: есть определенная идея, которая появляется как у Дэвида Линча. Это нечто, о чем ты много думал, может быть, сквозь сон. Это нечто, хорошо переваренное в голове. И оно, потом оформившись, возникает, выплывает на поверхность. Вот идея в этом. Это может быть образ как картинка, или некая фраза, или другая концепция. Из нее потом начинает вытягиваться текст. Нет такого, что я пишу, и потом спрашиваю себя: а что я хочу сказать? Я изначально знаю, что я пишу, и я не напрасно пишу. В этом смысле все вокруг идеи завязано.
— А как ты работаешь по времени? Есть ли у тебя четко выделенные на литературу часы?
Есть определенные дни, когда понятно, что при всем желании не сможешь поработать, а есть более свободные выходные, когда специально выделяешь время. Есть какие-то подготовительные материалы, заметки, что-то фиксирую на бумажных карточках, как Набоков или Рубинштейн. Сейчас в большей степени занимаюсь правками, не пишу новое. Потому что в столе лежит много всего, и я актуализирую время от времени. В то же время у меня нет зуда писать во что бы то ни стало. Если нечего сказать, это даже к лучшему, потому что писать нужно, когда не можешь не писать. А вот если можешь не писать, то не пиши. Когда мне удается, я собой горжусь даже больше. Ну, не пишется — не надо. Это очень хорошее ощущение, когда не пишется, на самом деле.
— А есть ли цели писательские, которые ты себе ставишь?
Мне кажется, я проспамил уже все издательства. Отказ у меня практически от всех — крупных точно, средних, наверное, тоже. Но я как Беккет все записываю, я очень злопамятен.
— У тебя есть табличка с теми, кто тебе отказал? В каком варианте?
Есть, конечно. Красный список, желтый список.
— Как этот список и количество отказов не давят, чтобы вообще сдаться или отчаяться?
У меня нет цели опубликоваться во что бы то ни стало. Если бы нужно было, написал бы под формат. Для меня издание текстов часто важно как способ отделаться от них, как повзрослевших детей отпустить уже жить своей жизнью. Таким вот я себя дедом представляю: мои дети все перезрелые — такие хикканы, живущие долго… вытираешь им сопли. Это, конечно, раздражает. Я иногда сетую, но теперь я даже в принципе доволен, что я уже четыре года без книг вышедших. Наверное, пришло время новой книги, но с другой стороны, тот же Ремизов — 18 лет у него было между книгами. Я не понимаю тех, кому нужно по книге в год. Не тех, кто на контракте — это другая история. А тех, кто сам себе такие дедлайны ставит. Эта гонка на качество влияет неизбежно. Сейчас функционирует примерно так: есть какой-то опен-колл, я автоматом посылаю, но отказ меня уже не задевает.
— Сколько у тебя опубликованных книг?
Две.
— Аффилированных издательствами?
Грант губернатора Мурманской области оба раза. Да, издатель их печатал, это не самиздат, но опять же в магазинах в Москве и Петербурге это рассматривается как самиздат нередко, несмотря на ISBN. Проблема такого пути, что тираж сваливается на тебя. Ты на такси его забираешь, и эта куча книг стоит у тебя дома. Многие магазины не готовы это брать, даже бесплатно. Но ходить книгоношей меня утомило. Вот почему я, условно, не гонюсь за очередной книгой: не хочу еще один тираж на себя сваливать. Проходили. Эта роль книгоноши меня утомляет больше, чем рассылка спама и чем литературная работа. И какие-то коллабы… Где-то светиться для меня тоже утомительно и неприятно, поэтому я в таком смысле кабинетный хорек, не знаю… вомбат.
— Давай закончим возвышенным, но немного странным вопросом. Бывают ли у тебя мысли о вечности? Когда, допустим, смотришь на свое литературное произведение или научную концепцию, и думаешь: это останется в мире. Важно ли это для тебя?
Нет, это не важно. Мне кажется, такое занимает людей или действительно гениальных, или просто тщеславных. Если говорим пафосно, можно Марка Аврелия процитировать, что вот люди современников не желают ценить, а ценят мертвецов. Мне бы больше хотелось как раз найти диалог среди современников. Не хочу в учебник истории литературы любой ценой, этого честолюбия у меня уже нет. Может быть, оно остается с тем, кому успех сопутствует сразу же — Достоевский «Бедные люди», например. Но те, кто идет, как Ремизов, бочком, об этом, наверное, не думают. Важно иметь внутренний камертон, в том числе моральный, и понимать, что ты в своем времени разделял ответственность со своим временем. Важнее, чем говорить: я нацелился на века, а то, что происходит, меня не будоражит. Но в то же время в некую газетность, в нечто мимолетное тоже не стоит закапываться. Розанов, например, закопался, и до сих пор его репутация выглядит не так, как хотелось бы.